Автор: Александр Рубашкин
В моем городе [Санкт-Петербург] есть три памятника Ольге Берггольц – один на доме, где она жила в тридцатые, на улице Рубинштейна, второй у входа в Дом радио, на тогдашней улице Пролеткульта (угол Ракова), бывшем в блокадные дни и ночи и ее домом: «здесь жили дикторы и репортеры, поэт, артистки, всех не перечесть...» и третий – на литераторских мостках Волкова кладбища... В промозглый ноябрьский день 1975 года мы прощались с Ольгой Федоровной Берггольц, сначала в Доме писателя на Воинова, а потом на литераторских мостках Волкова кладбища. В мае нынешнего довелось снова прийти к ее могиле: отмечали 90-летие со дня рождения поэтессы. Из тех, кто провожал Берггольц, почти никого уже не осталось – ни Федора Абрамова, ни Михаила Дудина, ни Майи Борисовой. Но была младшая – на два года – сестра, которой посвящены известные стихи сентября 1941 года «Машенька, сестра моя, москвичка...», выступили литераторы, знавшие «блокадную музу», какой она осталась и в памяти блокадников, и в портретах художников и скульпторов, запечатлевших автора «знаковых стихов» о блокаде. Это она сказала: «Сто двадцать пять блокадных грамм, с огнем и кровью пополам». И на стене Пискаревского мемориального кладбища запечатлены ее же слова, рожденные не только памятью о сотнях тысяч жертв блокадной беды: «Никто не забыт и ничто не забыто».
Она стала знаменитой прежде всего благодаря своим радиоречам, которые приобщили к стихам людей, находившихся на самом краю и далеких от поэзии. Говорили – и справедливо – о доверительном тоне этих обращений к «Дарье Власьевне, соседке по квартире», к сестре-москвичке, к солдатам переднего края – и до них доходили передачи ленинградского радио. Но больше всего этот голос ждали в холодных, заледеневших квартирах голодные, ослабевшие люди. Доходили до них и тексты стихов и поэм Берггольц, прежде всего «Ленинградской поэмы», «Февральского дневника». Она говорила (и писала) «по праву разделенного страданья», ее слову верили: «Какие я могла найти слова, я тоже ленинградская вдова».
Помню, в бумагах Берггольц, тогда даже не в архиве, а в диване ее квартиры на Набережной Черной речки, еще при ней, я нашел письмо будущего профессора Бориса Ивановича Бурсова с Карельского фронта. Он писал, что фронтовые товарищи не верят в его знакомство с таким поэтом. Да, ее блокадный подвиг был отмечен самой высокой наградой – народным признанием. Она это чувствовала, говоря, кем стала для города и горожан: «И гордости своей не утаю, что рядовым вошла в судьбу твою, мой город, в званье твоего поэта».
Писали другие, и я тоже писал о гражданском и поэтическом ее подвиге в книге, посвященной блокадному радио («Голос Ленинграда»). Первое издание книжки вышло при ее жизни, в 1975-м. Среди фотографий, помещенных в этом издании, был и портрет Ольги Берггольц (1942). Молодая женщина, исхудавшая, печальная, смотрит строго и решительно (см. фото выше). Она уже сказала свое слово, чувствует себя одной из блокадниц, многое пережившая, но несломленная. И еще: она вопреки всему по-женски хороша, видно, что не только горе держит ее, но и большое чувство. В конце войны в лучшей, на мой взгляд, ее поэме «Твой путь» (1945) Берггольц скажет сдержанно и прямо: «Что может враг? Разрушить и убить. И только-то. А я могу любить...» Я знаю: она любила эту фотографию, из-за нее заказала 30 экземпляров моей книжки, дарила свой портрет друзьям (тогда ведь ксероксов не было, да и легкой возможности переснять тоже, а книжка стоила недорого).
Оборву рассказ, потому что, отдавая дань блокадной поэзии Берггольц, все писавшие о ней, даже автор пронзительной, исповедальной статьи-воспоминания Алексей Павловский, невольно как бы отодвинули другую часть ее дарования, выразившуюся в гражданской и особенно в любовной лирике. Верно, испытания подняли Берггольц как поэта, но проявилось это не только в блокадную пору, не только на радио и в газетах военных дней.
И тут время вернуться к словам, высеченным на камнях Пискаревки, вспомнить не мной высказанное суждение о 7-й (Ленинградской) симфонии Д. Шостаковича. Она была рождена частично в осажденном городе, частично уже за блокадным кольцом. В Ленинграде прозвучала в августе 1942-го. Ее воспринимали как вызов фашизму, как ответ на вражеское насилие. Но побудительным мотивом было не только это. Композитор бросал вызов любому насилию, продолжая высокие традиции мировой музыки. И Берггольц, конечно же, помнила близких ей людей, вырванных из жизни репрессивной машиной, когда говорила свое «Никто не забыт». Прежде всего своего первого мужа, первую любовь – поэта Бориса Корнилова, расстрелянного в неполных тридцать. И собственные страдания, пережитые в тюремных застенках, остались с ней навсегда. Книга «Узел» (1965), вобравшая стихи двадцати с лишним лет (1937–1964),– один из примеров потаенной литературы, всегда существовавшей. В «Узле» сплелись мотивы гражданские и личные, любовные. Книга проходила трудно. Время тогда снова переменилось, и мы, издательские работники, это сразу почувствовали. Сидевший со мной в одной комнате редактор Ленинградского отделения издательства «Советский писатель» И. Кузьмичев получал то одно, то другое замечание начальства по книге «Узел». Все было «пессимистично», всюду видели «зацикленность автора» на уже решенных партией вопросах (о репрессиях!). Книга все-таки, одной из последних в ту пору начавшегося «застоя», проскочила. Вместе со свидетельствами Солженицына, а также пришедших к читателям позднее Ахматовой, Шаламова, Домбровского она стала литературным событием.
В «Узле» были напечатаны произведения, не входившие в прежние сборники, зачастую совсем неизвестные. Они долго ждали своего часа и все-таки оказались обжигающими. Вот голос из 1939-го: «О, грозный вечер возвращенья, / когда, спаленная дотла, / душа моя не приняла / ни мира, ни освобожденья». А вот и 1940-й: «Оболганный, обманутый, /ни в чем не виноват,/ Иванушка, Иванушка,/воротишься ль назад». Несладко пришлось бы автору, если бы эти стихи попали тогда в известные учреждения.
В послеблокадной поэме «Твой путь» Берггольц сказала о своих стихах: «Из недр души я стих свой выдирала, не пощадив живую ткань ее». Это в полной мере относится к «Узлу», особенно разделам «Память» и «Испытание». Вершинными здесь стали любовные стихи – «Взял неласковую угрюмую, с бредом каторжным, с темной думою...», «Я тайно и горько ревную...», «Ни до серебряной и ни до золотой, всем ясно, я не доживу с тобой...». Эти стихи подняли всю книгу над документом, их исповедальный тон сделал «Узел» вехой в развитии русской лирической поэзии. Были у Берггольц, помимо «разделенного страданья» (с городом, с народом), включая боль за Ахматову, чье неправедное поношение она глубоко переживала, и огромные личные переживания. «Двух детей схоронила/я на воле сама/. Третью дочь погубила/ – до рожденья – тюрьма». А еще – «не спетый над дочкой напев колыбельный/, задуманный ночью блокадной, метельной». Были и потери других дорогих ей людей: одного – в ГУЛАГе, другого – в первую блокадную зиму, наконец, последняя семейная драма, болезни...
Страдания, беды то обрекали ее на долгое молчание, то снова давали творческую силу. Тем горше было ей понимать, что самые сокровенные стихи не дадут (как уже случалось) напечатать. Они оказывались «не в духе времени», требовавшего героических нот. В начале пятидесятых, обращаясь к песне («Очнись, как хочешь, но очнись во мне...»), она просила песню вернуться: «Хотя бы шепот только или стон, хотя б цепей твоих негромкий звон». А в конце пятидесятых, вроде бы совсем в другое время, с болью было выкрикнуто ею, но не услышано (не напечатано): «Рассыпали набор – тягчайших дней...» Не потому ли Берггольц не написала вторую часть своей лирической прозы «Дневные звезды», что она и ей казалась непроходимой через цензуру? Мои друзья – литературовед А. Е. Горелов и его жена Роза Рафаиловна, отдавшие тюрьмам и ссылкам 17 лет,– рассказывали, как Оля (иногда они говорили – «Ляля») провела в конце шестидесятых с ними вместе новогоднюю ночь, читая наизусть вторую часть «Дневных звезд», и они, многое повидавшие, были потрясены...
«Ничто не забыто» касалось всей ее жизни, а не какого-то одного, пусть и очень важного отрезка. «А я вам говорю, что нет напрасно прожитых лет...» – настаивала она. Так или иначе, даже блокада не закрыла в ее душе того, с чем поэтесса столкнулась перед войной. Отсюда и «негромкий звон цепей» ее песни и «любовь, как конвойный, со мною». В 1952-м в одном из любовных «Писем с дороги» она пишет (с Волго-Дона!): «Сердце мое обвивает, глубоко впиваясь, колючка, и дозорная вышка над нею встает».
Любовь у Берггольц проходит через все. «И краешек счастья, как знамя целую» – так о высочайшем человеческом чувстве до нее никто не говорил. И Цветаева по-другому. И Ахматова. Отношение Берггольц к герою (будь то Б. Корнилов, Н. Молчанов или Г. Макогоненко) могло меняться, но поэтический напор был искренен и велик, как в приятии – «Тебе бы меня, но иную, не знавшую этих пустынь», так и в отторжении – «Не смущай же меня, не забытый, /не достойный моей строки, /неоплаканный,/ не убитый,/ не подавший в беде руки». Редкий случай отчетливой ахматовской интонации искупается поразительной открытостью раненого и гордого женского сердца.
Поэты следующих поколений решительно рвут с прошлым, проявляя порой непостижимое неведение и непонимание подлинных ценностей. Не у всех хватает силы признать свои ошибки. Недавно это сделал Е. Евтушенко, давший стихам Берггольц (большой подборке в авторской антологии «Строфы века») такое предуведомление: «Уважая гражданское имя Берггольц, я тем не менее относился к ее мастерству снисходительно... Однако, перечитав... все ее наследие, я был неожиданно... для себя поражен тем, как много стихов я в результате выбрал». Что ж, спасибо и за признание, и за выбор. В прошлом категоричный в своих суждениях поэт стал осмотрительней. Однако же «сбрасывание с поэтического корабля» продолжается. С большим ущербом для репутации русской поэзии ХХ века, в которой трагическая и все-таки состоявшаяся (вопреки всему) судьба Берггольц заслуживает быть отмеченной и вне связи с памятными датами.
Не будем исправлять и выпрямлять путь Ольги Берггольц. Она верила в светлые идеалы отцов. Слова о коммунизме, всеобщем братстве так же естественны в этих стихах (и поэме «Первороссийск»), как и едва ли не полное их отсутствие у Ахматовой, не знавшей (лично), что такое «школа, елка, пионеротряд». Тем важнее увидеть в поэзии Берггольц не временно и наносное, не повторение штампов и клише своего времени, а то, что выразило ее сомнения и боль. Вслед за О. Мандельштамом («Мы живем, под собою не чуя страны...») вырвалось у нее ставшее формулой литературы тоталитарной эпохи, да и во многом следующей за ней:
Нет, не из книжек наших скудных,
Подобья нищенской сумы,
Узнаете, как жили трудно,
Как невозможно жили мы.
Поэзия Берггольц была преодолением этой «невозможности». В стихах книги «Узел», в «Твоем пути», в цикле «Волго-Дон» Берггольц, как мы видели, не обманулась в главном, она увидела, к примеру, какова «стройка коммунизма», на которой рядом со строителями «в огонь неподвижные смотрят овчарки». Эти же стихи позволяют понять, почему именно Берггольц стала «блокадной музой» и не сломилась от стольких бед, а еще и поддразнивала своих недругов: «Не вбит еще крюк, на котором повешусь. Не скован...». Она была одарена от Бога. А победить обстоятельства ей помогла собственная щедрость: «Я сердце свое никогда не щадила: ни в песне, ни в горе, ни в дружбе, ни в страсти...».
В мае 1970 года я был на шестидесятилетии Ольги Федоровны. Выглядевшая нездоровой, она собрала полный зал гостей. Приглашения были от ее имени. Помню, как встал перед ней на одно колено старик Антокольский, как читали ее стихи, выступали друзья-поэты. А потом на сцену поднялась одна ее давняя приятельница с девочкой, своей внучкой, державшей в руке корзинку... с луком. Оказалось, что в блокаду Берггольц дала своей знакомой луковицу. И вот теперь ей вернули драгоценный подарок «сторицей».
Отдадим же сегодня и мы свой долг дорогой нашей ленинградке, петебурженке (по рождению) за все, что она сделала для своего города, для России, для русской поэзии.
Источник: Литературная газета, No. 47 (5812) 22-28 ноября 2000.
|